«Беларусская литература – одна из древнейших литератур Европы», – пришлось прочитать как-то в одном из учебных пособий. «Беларусская литература насчитывает почти тысячу лет своей истории», – это в другом.
Я помню это тягостное чувство неловкости, которое возникало у второкурсников филологического факультета, уже знакомых с хронологией гомеровских поэм (9 век до нашей эры) или расцветом античной драмы (5 век до нашей эры), когда нам приходилось отвечать на экзамене по беларусской литературе что-то о том, что беларусская литература – одна из древнейших и насчитывает тысячу лет.
Когда ты страдаешь от своей провинциальности, тебе всегда хочется выглядеть не хуже столичных. Чтоб литература – древнейшая, чтоб юбилей – повнушительнее. Чтоб шестьсот до тысячи округлять не стесняясь. Помните, были такие девочки – на загородный пикник на 13-сантиметровых каблуках. Почти всегда легко угадывалось: из райцентра.
Опыт жизни в империи наложил на нас неприятный отпечаток: нам зачем-то нужно быть древнейшими в Европе, величайшими, знаменитейшими, переведенными на все мировые языки. «Ну кто знает в мире нашего Купалу? То-то же». Вот если бы Купалу в каждой школе Европы наизусть учили – вот это был бы повод для гордости. А без этого любить и гордиться мы не можем – нечем.
«Почему вы сравниваете наших писателей с русскими? Нечего сравнивать! Это унизительно!» А ведь унизительно – это если при сравнении вдруг оказывается, что ты – хуже. Короче. Беднее. Тоньше. Провинциальнее. Если ты не боишься оказаться хуже – ты не боишься сравнений.
Не могу понять, почему нельзя любить свою литературу такой, какая она есть. Молодой – одной из самых молодых в Европе. До тысячелетнего юбилея – расти и расти. Молодой, но с такой непростой, такой драматичной судьбой и такой удивительной историей.
Это ведь она, наша литература, пробивалась через запрет печатного слова, через языковое предательство шляхты, через муравьевские виселицы, через русификацию, ссылки и расстрелы 1930-х, опять русификацию, через тотальное и беспощадное «обелличивание» (от слова «беллит», но и «обезличивание» я здесь рифмую) – и она есть, она живет, она звучит с Нобелевской трибуны, с Каннского экрана, со сцены «Оскара».
Почему бы мне не сравнить мою литературу с литературой соседской, прирастающей окраинами, выкачивающей соки из бескрайних земель – и при этом почитающей за честь присвоить и назвать своим (хорошо, «советским») – моего Быкова в разделе «лейтенантской прозы», моего Адамовича в темах о «нонфикшн», мою Алексиевич – в череде Нобелевских лауреатов?
Не испытываю никакого комплекса неполноценности, сравнивая Пушкина – и Дубовку, Есенина – и Язэпа Пушчу, Достоевского – и Кузьму Чорного. Да и вне русской литературы есть кого и с кем сравнить: духовный подвиг Франтишка Богушевича – и горение Леси Украинки; мгновенное проникновение в историю Максима Горецкого – и историческую прозорливость Уильяма Фолкнера; добродушный юмор Андрея Мрыя – и человечную юмориану О’Генри.
Компаративистика – интересная наука. Многое познается в сравнении: в том, как по-разному обобщают художники предшествующую эпоху; в том, как отвечают на вызовы времени; в том, как выражают болезненные вопросы своего поколения; в том, как разворачивают повествование и заостряют конфликт.
Кстати, российские литературоведы всласть сравнивают Пушкина с Байроном или Толстого с Бальзаком, и ничего у них при этом не ёкает. Потому что комплекса нет.
А впрочем, бог с ними, со сравнениями. Можно и не сравнивать. Какая, в конце концов, разница, кто выше, кто знаменитее, кто древнее. Литература – это не хоккей и не биатлон, здесь нет чемпионов и турнирных таблиц. Литература – это всегда обо мне, а моя литература – обо мне тысячекратно.
Люди, рожденные на этой земле, под этим не всегда ласковым небом, на этой трудной, ждущей тяжелого труда, пота и слёз земле, люди, прожившие свои жизни на том самом перекрестке, на котором сегодня живу я, люди, вокруг которых точно так же росли, зверели и сходили с ума кровожадные империи – эти люди в каждом поколении делегировали обществу поэтов и прозаиков. Тех людей, призванных познавать и формулировать мир в слове – и они, бросаясь телами в густую смолу эпохи, мостили нам дорогу через исторические катаклизмы.
Подобно муравьям гигантского муравейника, по спинам нашанивцев мы перебрались из детства нашей литературы в её фантастически прекрасную молодость. И когда наши красивые и талантливые «нацдэмы» заполняли собой приготовленные для всех нас куропатские ямы в свои цветущие тридцать лет – это они мостили нам дорожку в национальное бессмертие через жестокосердный двадцатый век.
Кто, кроме них, ответит нам на наши проклятые вопросы, вопросы людей, живущих на этой земле? Какая еще литература, кроме моей, объяснит мне мир таким, каким он вырастает тут, в центре Европы, на знаменитом, проклятом и любимом беларусском «скрыжаванні»? Какая мне разница, знают ли Янку Купалу в Австралии? Мне крайне важно, что его знаю я. Мне всё равно, есть ли Максим Богданович у французов. Мне отрадно, что он есть у меня.
Художественное слово – удивительный феномен. Оно не может убежать вперед самого себя. Любая литература – и древнейшая, и новейшая – в любом случае должна пройти все этапы своего развития, как нельзя стать взрослым, не пройдя через детство, отрочество и переходный возраст.
В каждой литературе рано или поздно случается свой Гомер, свой Данте, свой Вийон, свой Байрон, свой Пушкин.
Свой Богданович, который титаническим усилием блестящего таланта может заставить литературу пройти двухсотлетний путь развития – в десять творческих лет.
Свой Дубовка, который проживет жизнь так, как будто напишет свой главный роман, воплощенный не в слове – но в судьбе.
Свой Дудар, который выплеснет в литературу сиюминутную радость от того, что просто живет – безо всяких рефлексий.
Кстати, замечали ли вы, как иной раз Алесь Дудар похож на Ли Бо?